Ознакомьтесь с нашей политикой обработки персональных данных
  • ↓
  • ↑
  • ⇑
 
21:24 

Ceux qui font des rйvolutions а moitiй n'ont fait que se creuser un tombeau
pylippel.newmail.ru/bibliotheque/thermidor_d.ht... INCIDENTIAE*
I. Опус в черном
Ветер... горячий ветер из окна. Ветер, дыхание раскаленных парижских мостовых. И даже не странно думать, что все это случается со мной в последний раз – знакомый ветер, знакомые стены и потолки, знакомые и незнакомые лица. Ни о чем не странно думать. Мысли просеиваются сквозь сознание, как песок сквозь пальцы... или сквозь песочные часы. Я слишком устал для того, чтобы вдумчиво смотреть на собственную смерть. Три ночи без сна. Мешает только болезненная четкость очертаний, свойственная крайней усталости.



Так уже было. В Страсбурге, когда я не спал три ночи, как сейчас. Первые две мы были заняты, за бумагами и чужими лицами не видя белого света. Точнее, не видя ничего, кроме белого света, который проявляется во всем, если все делаешь правильно. Проявляется – и растворяет в себе очертания предметов, белый фаворский свет, освобождающий и обнадеживающий. В итоге, Леба свалился спать – лицом в бумаги, я вышел к генералу Дьешу – распорядиться насчет допросов арестованных чиновников Страсбургского дистрикта, оставив ему записку, что скоро вернусь. Покончив с делами, решил пройтись и подышать свежим воздухом, поздний вечер был удивительно чист, не мешала даже грязь на улицах. И даже легкий налет тумана не сглаживал эту четкость очертаний, от которой начинало саднить в висках. Тогда я присел на какую-то тумбу, и закрыл глаза, думая: «Две минуты... только две минуты...» В результате, через четыре часа меня разбудил Леба, который сбился с ног, разыскивая меня. Еле узнал, не ожидав встретить в подобном месте.



Выкрики людей, проклятия, обвинения – все это сливается в смутный гул, сообщая происходящему элемент фантасмагории, в которой невозможно о чем-либо сожалеть или страдать. В конце концов, что ты такое, человек, пылинка в вечности, чтобы обратить всю мощь такой материи, как страдание, на самого себя? В этом слишком много суеты.

Ажиотаж Болота в ответ на бредовые выкрики Тальена был слишком бурным, чтобы не увидеть за ним контуры хорошо подготовленной операции. Я слишком долго был среди военных, чтобы не оценить стратегии. Толпа, ведомая страхом, не слышит доводов рассудка, тем более, бесполезно взывать к ее высшим чувствам. Когда страстное темное начало во множестве людей берет верх, остается только сохранять достоинство, напомнив себе, что здесь уже нет людей, только шторм, валы мутной воды, пена на поверхности прибоя.

«Эти звери растерзают меня!..» – твердил Максимилиан в последние дни, когда речь заходила о Комитетах. Я морщился: аллюзии на раннехристианских мучеников, брошенных львам, сквозившие в его словах, казались мне откровенно неуместными. Пока шторм не начался, можно еще что-то делать. Он не вовремя отступил. И сам отдал себя им на растерзание. Ad bestias.



– Дорогой мой Антуан, – по лицу Робеспьера скользили тени от свечей, делая его похожим на выбеленный историей череп, – ты не понимаешь меня. Ты не видишь того, что вижу я.

– Не понимаю, – киваю я, ночь кажется долгой и невыносимой, душеспасительный разговор, к которому, похоже, все идет, тем более, – если ты решил, что договариваться с Комитетами бесполезно, имеет смысл опираться на армию. В ней остался республиканский дух, в котором нет места страсти к наживе и жажде покоя любой ценой. В конце концов, как бы оно ни было тебе неприятно, приходится постепенно, шаг за шагом, признавать правоту Марата; на террор мы уже вынуждены были согласиться. Кто бы мог подумать, что ты зайдешь настолько далеко, – по его лицу пробегает нервный тик, тревожный симптом, сейчас он ничего не будет слушать, и я умолкаю на полминуты, – однако, мы не можем не считаться с обстановкой. Следующим логическим шагом становится шаг к диктатуре, – кладу перо, которое вертел в руках, на стол, и подаюсь вперед, интонации становятся жестче, – да, Максимилиан. К диктатуре. Ты не ослышался. Если мы раскрутили такой маховик, надо отдать себе отчет в том, что управлять им может только единая воля. Даже двенадцать человек, если рассматривать только Комитет Общественного Спасения, не могут составить таковую. Как видишь.

Он молчит и смотрит в окно – сквозь меня. Долго молчит. Потом берет со стола мое перо и ломает его в пальцах.

– Нет, Антуан, ты меня не понимаешь, – медленно произносит он. – Очевидно, ты решил, что дело только в том, что я устал. Кого это волнует... даже не меня. Очевидно, ты решил, что дело в том, что меня тошнит от этих людей. И это тоже... но не в этом дело. Ты не понял, зачем я отстранился от дел, забросил даже Якобинский Клуб? – Робеспьер смотрит на меня долго, выжидающе, но я уже хорошо знаю этот взгляд и эти интонации: он не ждет ответа. – Изволь, изволь... очевидно, тебе кажется, что я втаптываю в прах все твои победы и все твои труды, пренебрегаю всем, что мы сделали... нет. Нет. Не я. Видишь ли... я не бросал слова на ветер, когда говорил о добродетели, как об основе Революции. Дорогой мой, – в его голосе сквозит горечь, – это не лозунг, не громкая фраза. Это существо вопроса, если ты не понял этого раньше. Это те зерна, которые мы бросали в эту пашню, поливая ее кровью... да-да, жидкой душой, этой самой субстанцией. Времени катастрофически мало, да, пустыню, по которой Моисей водил свой народ сорок лет, предстояло пересечь в два-три года. Я понадеялся на то, что это возможно... в любом ином случае ничего не имело смысла. Понимаешь? Ничего. От самого десятого августа. И даже чуть раньше. Мы сеяли, сеяли, сеяли... и нужно было отстраниться, чтобы посмотреть, какие всходы дала пашня. Я сделал это. И увидел, что она проросла все теми же плевелами. Понимаешь? Она ими проросла, – он выделяет интонацией последнее слово, – речь идет не о том, что «недовыкорчевано». Невозможно оставить во всей Франции десять праведников, истребив остальных «козлищ». Я не Христос, – он нервно усмехается, – но и Христа слушали сотни, а осталось с ним двенадцать человек. Все последующие восемнадцать веков почти не в счет, ты согласен?.. Теперь ты меня понимаешь?

– И что? И все гори синим пламенем?..

– Да, – он отворачивается и глубоко судорожно вздыхает. – Видимо, нельзя списывать со счетов первородный грех, знаешь, как страшно это понимать?

Молчу в ответ. Потому что знаю. Потому что сопереживание не имеет слов. Потому что все дороги ведут – «в Рим, чтобы меня там распяли».

– Эти звери растерзают меня, – на сей раз его голос звучит пугающе спокойно, никаких истерических ноток, свойственных ему ранее иногда, – и кто будет со мной в этот час смертной муки?

Встаю и беру в руки обломки пера.

– Я, Максимилиан. Спокойной ночи.

– Ты? – в спину, настигая уже у двери.

– Если ты прав, я не желаю другого исхода.

– Ты недоговариваешь, – проклятье, он слишком хорошо меня знает. Как и я – его.

– Ничего сверхъестественного. Я не собираюсь писать воззвания в армию за твоей спиной и становиться диктатором. Всего лишь последняя попытка обратиться к Конвенту, – вполоборота.

Робеспьер пожимает плечами:

– Ты можешь делать дело, в успех которого не веришь?.. – безнадежно.

– Я не могу ничего не делать. Этого я себе не прощу в любом случае. Даже если ты прав во всем. Во что я, кстати, не верю. Я видел армию, готовую к победам.

– А кроме армии?.. – он не заканчивает и отмахивается. – Спокойной ночи, Антуан, – совсем глухо, в спину: – Я прав. Во всем. К несчастью.



Он был прав. И трибуна Конвента вчера стала отнюдь не Тарпейской скалой. Гефсиманским садом. Лихорадочные обращения Робеспьера к Конвенту и метания между скамей были молением о Чаше. Пока есть мечта о богочеловеке, воплощаемая в жизнь, все повторяется. Все неизбежно будет повторяться, любовь к человечеству венчается смертью во имя этой любви, пожалуй, эта любовь слишком весома, чтобы ее могло выдержать что-либо, кроме смерти, нас слишком долго и слишком хорошо учили богословию, чтобы этого не понимать. И я молчал, потому что знал, что будет дальше. В преддверии крестного шествия не размениваются на мольбы о пощаде.

Иногда, по ночам, когда не сразу получалось заснуть, я думал о посмертии. Нет, не о том, что будет после смерти. Не об устройстве рая или ада. Вольная игра воображения. Мне представлялся огромный собор на краю вселенной, сотканный из туманной субстанции чужих снов, мечтаний и надежд на нисхождение света, и мой глубокий смертный сон у подножия алтаря. Отнюдь не тот «вечный сон», о котором говорил Шометт, о, нет. Скорее, тот, из которого, как лучи от звезды, расходятся импульсы упований на Республику, которыми вдохновляются живые.

Похоже, это будут сны отрубленной головы. Я плохо знал алхимические трактаты, я рос не в то время, когда этим пристально интересовались, «тайным знанием», знанием о Сущем, скорее, для людей моего поколения были плоды Просвещения, – но что-то запомнилось, и на краю сознания всплывает символ: caput mortui, «мертвая голова», череп – символ Nigredo, «Работы в черном», и умерщвления. Первая стадия Великого Делания, принцип «земля к земле»; означает смерть для мира, и, кроме того, все то, что переживает смерть, и потому служит напоминанием о преображении. Для христиан – символ отшельников, в основании Голгофы был, по преданию, закопан череп Адама, от него отсчитывается история рода человеческого в контексте линейного времени. Череп был эмблемой святого Франциска Ассизского, Иеронима, Марии Магдалины, апостола Павла. В греко-римской традиции иногда считается лицом Кроноса-Сатурна... можно и так.

Мои мысли о снах мертвой головы прервал выстрел. За ним второй. Они разбудили меня. Очертания предметов и вещей обрели плоть и кровь, и кровь заливала стол, заливала бумагу, на которой стояла моя подпись... под чем я ее поставил? Под призывом к восстанию? Это было не суть важно. Не топот солдатни Барраса, не теплый еще труп Леба, осевший на пол. Нет. Кровавая клякса, растекающаяся под незаконченной подписью Робеспьера.

Так пробуждаются у подножия Голгофы, на которой распят Он. Сколько раз Он был распят?.. Вот и снова. У меня не было слов. Стерлось все, и слова проклятия, и слова утешения. У Голгофы царит молчание, вечный плач за пределом звука. Росчерки молний делают мглу черней. В мире снова вершилась мистерия Голгофы и я стоял у подножия безгласным апостолом Иоанном. С Богом не спорят. Вопрос – «За что?!» – самый нелепый из всех, что можно задать. Торжественный и скорбный миг неразличения мертвого и живого, навсегда повисшая капля в остановившемся времени.



... Свеча затрещала, нагар пополз вниз по ее тонкому белому телу. Пламя взметнулось и стало светлее.

– Луи Антуан Леон Флорель Сен-Жюст... – задумчиво повторил Робеспьер, словно пробуя имя на вкус, впечатывая звуки в текущее время. – Депутат от департамента Эна. – уточнил он, будто проверяя свою память.

– Да, гражданин Робеспьер, – с некоторым неудовольствием я вынужден был заметить, что сухость интонации удивительно контрастировала с некоторыми нотками неуверенности в голосе.

– И, – Робеспьер поправил очки, тени пробежали по его лицу, отчего черты заострились, – и что Вам угодно от меня, гражданин?

Стеклянно прозрачный воздух оставался неподвижным, никаких предгрозовых разрядов. Даже никакой предгрозовой духоты. Даже не идеальная сухость бумаги. Не концентрация напряжения, свойственная пространству и времени, в котором суждено столкнуться двум айсбергам. Момент проявления судьбы был поразительно отчетлив, но ничего не обещал.

Заготовленные ответы не годились, все шло вразрез с выстроенным заранее мысленным диалогом. На некоторое мое замешательство Робеспьер смотрел с видимым удовольствием. Я не знал, куда девать руки. Если хотя бы одно слово проскользнет не в ту щель, застрянет не там, где надо, осыпется все.

Моменты судьбы никогда не просты.

– Я хотел бы делать с Вами одно дело, гражданин Робеспьер, – слова прозвучали, как падение камня в пропасть. Свеча снова затрещала. По худощавому лицу Робеспьера снова пробежали тени, делая его похожим на лицо библейского пророка.

– Да? – спросил он тем же отстраненным тоном, – И как Вы представляете себе это общее дело?

Стук моего сердца, казалось мне, слышен лучше городского набата в сентябрьские дни. Я прислонился к косяку, цепляясь за любую вещную форму, удерживая таким образом мир, уходящий из-под ног. Нет, Робеспьер отнюдь не был обязан принять меня с распростертыми объятиями. Все шло не так... не так, как я неоднократно представлял себе. Из чего совершенно не следует, что не так, как должно было быть. Никаких «но». Все справедливо.

– Республика. Единая и неделимая. Лишенная скверны и разврата, оставленного народу в наследство веками тиранов, противоестественного человеческому естеству. Основанная на естественном праве чистоты.

– Вы уже успели пересмотреть основные постулаты Вашего объемного труда? – по лицу Робеспьера пробежала усмешка.

– Труда?.. – механизм замкнулся, я поймал себя на неуместной мысли, что вряд ли смог бы сейчас разомкнуть сложенные на груди руки. – Вы имеете в виду «Дух Революции и Конституции во Франции»? – продолжал я. – Он попадался Вам?

... Как будто от оценки этого труда сейчас что-либо зависело. Он безнадежно устарел и сим обессмыслился. И мог послужить только поводом для оправданий. Была бы нужда.

Робеспьер взял со стола салфетку и тщательно вытер пальцы.

– Не Вы ли сами, Сен-Жюст, подарили некогда эту брошюрку Демулену? – невинно поинтересовался он.

Стрелки на внутренних часах вздрогнули и остановились. Вот чем обусловлен этот холодный прием. Конечно, Демулен выболтал все, что знал обо мне.

Мой взгляд упал на противоположную стену, в зеркале, висящем на ней, отражалось мое лицо. Оно не выражало ничего, кроме привычки держать себя в руках.

– Да, пересмотрел, гражданин Робеспьер. Народ учится у Революции – в процессе. И, как часть народа, я учусь вместе с ним.

– Хорошо. Но все это очень общо.

– Конкретнее... конкретнее, гражданин, я не знаю. Можно ли знать конечный результат богоявления? Можно лишь знать, что делать, чтобы в Революции проявлялся Господь, а не Нечистый. Пока неизвестно, за какой фракцией останется победа, можно ли быть более точным? Можно лишь обозначить общие контуры конечной цели и стратегию борьбы.

– То есть, Вы категорический противник Жиронды, – Робеспьер согнул в пальцах перо.

– Да. Видите ли, – я оттолкнулся от дверного косяка и сделал шаг в глубину комнаты, – они не бескорыстны в своих мотивациях. Ими движут конкретные интересы. Отнюдь не божественного свойства. Они желают обеспечить себе богатство и безопасность, выгодную торговлю, власть элиты... а в таких процессах, как богопроявление, в этом ли соль? Бескорыстие – тоже критерий.

– Вы уже два раза сказали о богопроявлении; Вы верите в Бога?

– А Вы нет?.. – сам мой вопрос показался мне дикостью, это было парирование уколов, а не вопрос по существу. Но было поздно, я его задал. В конце концов, никогда не вредно договориться о значимых, ключевых позициях. Если говорить об общем деле, опасно пытаться обойти вопрос Абсолюта. В общем и целом, задав его, я даже не был не прав.

Пауза повисла, как камень брошенный и замерший в полете.

– Да, верю, – наконец сказал Робеспьер, – хотя, замечу, что важно то, что мы обозначаем этим словом, а не само слово и даже не образ, стоящий за ним. Абсолют, Эйдос, если Вы читали Платона, Верховное Существо, если помните Жан-Жака – есть ли разница?

– Пожалуй, нет.

Подрагивания текущего времени стали ощущаться почти кожей. Его становилось все меньше, а решающая черта была еще не только не перейдена, но даже не близка. Что за ней, я не знал. Знал уже только, что вряд ли то, что предполагал. С учетом того, что я не предполагал ничего конкретного. Смутные игры самолюбия с чистыми побуждениями, настой с тошнотным привкусом.

– Хорошо, – снова кивнул Робеспьер. Несколько секунд он помолчал, прикрыв глаза. – Итак, мы говорим о богопроявлении. И Революции. Что же нужно сделать, чтобы сохранить Революцию чистой и неразбавленной, с Вашей точки зрения? Да, садитесь, – он как будто внезапно вспомнил о том, что до сих пор не предложил своему визитеру сесть. Я повернул стул и сел наоборот, облокотившись руками о высокую спинку. Я ждал этого вопроса и знал на него ответ. Черта внезапно проступила в пространстве.

– Нужно казнить короля.

Стеклянный воздух внезапно перестал быть стеклянным и опустел.

– Продолжайте, – потребовал Робеспьер.

– Извольте. Дело не только в ордах эмигрантских и иностранных войск, и не Манифесте Брауншвейга, хотя и их нельзя списывать со счетов. И не только даже в том, что в Консьержери ежедневно поставляются корзины фруктов, когда Париж на грани голода. Хотя, подобная наглость узников уже заслуживает казни...

– А также, если продолжать логически данный тезис, казни заслуживает и Собрание, смотрящее сквозь пальцы на подобное положение дел, – задумчиво, с некоторыми – показавшимися? – нотками скепсиса прервал Робеспьер, – но продолжайте. Продолжайте.

– Дело в том, что если Революция – в том числе и процесс рождения нового мира, – я лишний раз пожелал себе быть осторожнее с формулировками, если руководствоваться только тем, что даже справедливо по существу, можно слишком далеко зайти, Робеспьер был прав, – то новый мир не может родиться, пока мы не уничтожим стержень, на котором держится старый. Пока этот стержень держится, он – идея, владеющая умами одних и повод вести войну – для других.

– Хорошо. – Робеспьер кивнул с какой-то неожиданной решимостью. – Итак, мы дошли до существа Вашего визита. Хорошо. Я верю Вам. Поймите и Вы меня: мне предлагали много политических союзов, но мне никогда не предлагали... как бы Вам сказать, – он снял очки, потер рукой глаза и близоруко сощурился, – всего себя. Без остатка. Как это сделали Вы. Может быть, даже и к лучшему, что не предлагали. В этом есть что-то нечеловеческое.

Мы встретились взглядами. Пристальными, жесткими. Разговор дошел до сути дела.

– А я думаю – как раз, человеческое, – все-таки ответил я. – Я верю в богочеловечество, отдающее себя без остатка доблестному священнослужению прекрасному. Богочеловеком считался король? Один король узурпировал это право? И о каком Граде Божием тогда можно было говорить на протяжении всех восемнадцати столетий?

– Четырнадцати, – негромко поправил Робеспьер, – если вести отсчет этой идеи с Блаженного Августина.

– Четырнадцати, неважно... Если свет концентрируется в короне, а не рассеивается по пространству, не проступает в каждом, он ослепляет короля, заставляя последнего упиваться своей богоизбранностью, и ослепляет народ, оставляя его стыдиться собственной тьмы. Революция – это шанс. Шанс встречи двух Городов. Двух миров, – негромко закончил я. – И нельзя начинать с ошибки.

– Пожалуй, – он вертел в руке перо. – Но для Конвента это надлежит сформулировать иначе. Возвращаясь к... я получал даже много восторженных писем. Кстати, Вы не были автором одного из них? – спросил он, как бы невзначай, лишь легкая усмешка во взгляде, не скрытом больше стеклами очков, выдала его. – Но мало кто готов был внятно объяснить, что он хочет делать. Кроме откровенных политиканов, предлагавших торг, и державших свои истинные цели при себе, и тех, кто чист, но... но идет другим путем. Последние предлагали мне временное сотрудничество против кого-либо, но как только речь заходила о том, для чего, пути расходились. Не звучало даже слов «общее дело». Точнее, – он поморщился, глядя на свечу, – слова звучали, но не так, как надо. В них не было силы, слова, слова, слова... повторю, Вы были первым. Посему я и отнесся к Вам придирчиво. – Робеспьер встал, прошелся по комнате и остановился у окна, спиной ко мне. – Я больше не желаю обманываться.

– Надо же, Вы еще помните про то письмо, – я был отнюдь не рад тому, пусть что-то лестное в этом и было, но восторженный мальчишка остался за порогом вечности и было неприятно полагать, что Робеспьер видит его. – Такие мелочи, я ведь всего лишь просил Вас от лица блеранкурской коммуны выступить перед собранием, чтобы сохранить рынок...

Я замолчал, услышав тихий смех Робеспьера. Он обернулся, в его глазах плясали веселые искорки.

– Имейте мужество признаться, молодой герой, что Вы просто нашли удобный повод написать мне. И, – он прищурился, – если бы Вы написали более конкретно, более подробно, по существу – я ответил бы Вам. А так – пришлось отложить в стол: «К Вам, которого я знаю только как бога, по его чудесам...» – прозвучало поневоле язвительно, и улыбка внезапно сошла с его губ, как будто он смутился своей отповеди. – Знаете, я не знаю, что ответить на восторги, обращенные к моей скромной персоне. На поэзию отвечают только поэзией, Сен-Жюст, а я давно разочаровался в своих поэтических дарованиях.

Несмотря на то, что последние слова звучали почти извинениями, я не знал, что ему ответить, радуясь тому, что полумрак в комнате не выдает румянца на щеках. Не потому ли я стыдился былого своего мальчишеского восторга, что изрядная доля его имела место быть до сих пор?..

– Запишитесь в Якобинский Клуб, Сен-Жюст, – продолжил Робеспьер, – это очень хорошая школа публичной деятельности. Выступите впервые там. Вас запомнят, не сомневаюсь. И если Вы допустите промах, он не будет фатальным. Молодости и патриотическому порыву Революция прощает многое. А вот Конвент может и не простить. За месяц заседаний в нем Вы уже поняли, что все далеко не так возвышенно, как нужно?

– Клуб? – я смотрел на догорающую свечу. – Я хотел просить Вашего разрешения ответить на клевету Луве в Ваш адрес. Публично. С трибуны Конвента. Как и они, я представляю народ провинции...

– Нет, – его голос дрогнул и я обернулся. Он смотрел прямо на меня, сцепив на груди руки. – Нет. Не стоит, – покачал он головой, – Вы не были в гуще парижских событий, и не были даже свидетелем. Вы – новый человек. И можете только прочитать некоторый панегирик, – угол его рта дернулся, – который только укрепит моих врагов во мнении, что я узурпирую общественное мнение. Как будто его можно узурпировать, – с досадой махнул он рукой, – софизмы, одни софизмы. Ничего... нет, Луве должен ответить я. И я отвечу, – он положил мне руку на плечо. – Я тронут, Сен-Жюст. Не обижайтесь. У Вас еще появится не один случай – и выступить, и понять, что порыв только запутывает кольца интриги, а отнюдь не разрубает гордиевы узлы.

Свеча погасла.

– Кстати, об ответе Луве... час поздний, а я еще не работал. Ложитесь спать, – Робеспьер указал на кровать, – я уже не успею. С утра пойдем в Конвент вместе. Не тревожьтесь, уже светает. Времени осталось немного... и как оно пролетело, не заметили не только Вы.



Если Революция не есть точка отсчета нового эона, если не ориентироваться на это, то все останется, как раньше. Перераспределение благ не меняет ничего. И отказ от идеи Бога ничего не меняет в вечном делении на агнцев и козлищ. Если в любви к идеалу, к совершенству, к раю на земле – Святому Духу, – не рождается шаг к богочеловеку, все обречено на провал. И богочеловек повторяет путь Сына. Вот и решение тринитарного догмата: от Святого Духа – через Сына – в эон Отца. Так становятся звездой, преображаясь, в крови и огне, из человека – в Знак. В букву Книги Бытия.

... Каждая душа – христианка, так, кажется?..



На грешную землю возвращает стон, заглушаемый бранью. И непонятно, что нестерпимее у подножия Голгофы – этот стон или эта брань. И поздно быть апостолом Петром, кинувшимся с мечом на раба.

Тело почти не слушается приказов мертвой головы. Встать. Шаг. Еще шаг. К самому подножию.

Мы встречаемся взглядами. Я знаю, что через минуту этот взгляд потухнет и Робеспьер снова провалится в забытье. Так будет лучше.

– Я здесь, – одними губами. Теперь я понимаю его и это не принадлежит никому. И нам тоже. И наше «мы», становясь вечным, становясь Знаком, отпадает от тел, которые через пару часов будут отданы земле.

Робеспьер закрывает глаза. Похоже, он думает о том же самом.




Июнь 2006, Москва


--------------------------------------------------------------------------------


* Угол падения (лат.) - Прим. ред.

23:24 

Ceux qui font des rйvolutions а moitiй n'ont fait que se creuser un tombeau
vive-liberta.narod.ru/discuss/94_therm.htm#marg...
С в е р ш и л о с ь . . .
Д е с я т о е Т Е Р М И Д О Р А
Тому из них, которому было неполных двадцать семь...

Сегодня весь Париж ревет и бесится,
Телега вязнет в воющей толпе.
Ты не споткнешься на своей последней лестнице,
Кому-то страшен этот путь, но не тебе.

Неловко им от твоего безмолвия,
Покоя синих глаз, смотрящих вдаль…
Здесь подлецов не убивает молния,
От чистой крови не ржавеет сталь.

Звериный мир своей не сменит сущности,
В нем правят бал насилие и ложь.
Таким, как ты, иной не светит участи,
Чем эшафот и треугольный нож.

Все нужные слова тобою сказаны,
А что сказать не дали - не беда.
Твой воротник разорван, руки связаны,
Но ты красив. Сейчас - как никогда.

Все - в прошлом. Ты свободен. Нити порваны.
Ты понял все. Ты прав и одинок.
И если мир пошел в другую сторону,
Ты - ни при чем. Ты сделал все, что мог.

Чтоб жизнь не оказалась бесполезною,
Чтоб смерть не обернулась пустотой…
Ступеньки. Край отточенного лезвия.
Глухой удар. И - Вечность за чертой.

Маргарита

ангел смерти

главная